Выпускник полиграфической школы, первое стихотворение (в журнале «Октябрь») и книгу свою набирал сам. Перепад статуса потрясал. Уже достаточно, чтобы сломаться.
История не мелочилась. Ближайшие друзья (о них ниже) чуть позже погибнут в узилищах. Он уцелевает, но в двадцать один год гребут и его. Первая отсидка.
К той поре он состоит в самых перспективных поэтах новой эпохи, о нем пишут, спорят, его узнают на улицах и в литературных коридорах. Свидетельствует Константин Симонов: «…кто-то из моих товарищей, ходивших вместе со мной на занятия в литературную консультацию Гослитиздата, шепнул: "Это Смеляков", — показав глазами на спускавшегося навстречу нам по лестнице невысокого худощавого молодого человека в мешковато и даже как бы косовато сидевшем на нем пиджаке, с решительным и серьезным лицом и крепко и словно бы насмешливо зажатой в углу рта папиросой…»
Папироса — естественно, от Маяковского. «Высока его высота, / глаз рассерженный смотрит косо, / и зажата в скульптуре рта / грубо смятая папироса».
Известности Смелякова и Симонова со временем сравнялись, а потом симоновская слава и вовсе не имела пределов. Перед Смеляковым же упал тяжелый шлагбаум. На первой отсидке (1934–1937) судьба не успокоилась. Конец 30-х он прошел по касательной относительно зоны, трудился в газете со славным именем «Дзержинец», при трудкоммуне им. Дзержинского и некоторое время — в аппарате СП СССР. До сорокового года он отвоевал рядовым на незнаменитой Финской войне, началась война великая, и тут его биография расходится по двум версиям. По одной — по-видимому, официальной — он воевал на Северном и Карельском фронтах, попал в окружение (1941) и финский плен. По другой версии, финны в некотором роде освободили его из советского лагеря, определив на ферму. На то время для всех, кто его знал и не знал, он канул в небытие, друг Долматовский пишет стихи его памяти. В сорок четвертом между СССР и Финляндией происходит обмен военнопленными — Смеляков материализуется и попадает на родимую зону, где его долго проверяют на вшивость, после чего, в сорок шестом, отправляют на химию, не в позднейшей терминологии, а в плане невольнической работы на химкомбинате (Новомосковск, тогдашний Сталиногорск). Там он в каком-то смысле делает карьеру: от работяги до банщика, от банщика до газетчика («Сталиногорская правда»).
Москва для него закрыта, он навещает ее по-тихому, однако, по освобождении в сорок восьмом, тот же Симонов помогает ему легализоваться и трудоустроиться. Выходит книга «Кремлевские ели». Это происходит с сорок восьмого по пятьдесят первый, когда по доносу то ли одного, то ли двух братьев-поэтов (опять белое пятно, равное темному месту) возникает 58-я статья, 25 лет, перед ним вновь отворяются гостеприимные ворота зоны. Теперь — Инта, здоровый воздух Приполярья. По амнистии — без реабилитации — возвращается в Москву то ли в пятьдесят пятом, то ли в пятьдесят шестом. Такая жизнь. «Тихо прожил я жизнь человечью».
Она стала кардинально иной на оставшемся отрезке пути. Он скончался 27 ноября 1972 года, не дотянув месяц с небольшим до шестидесятилетия. За эти 16–17 лет свободы он обрел непоколебимый авторитет в многопоколенческой толще стихотворцев, писал много, печатался еще больше, издавался регулярно (более 30 книг, двухтомник избранного), получил госпремию (1967) и — к его вящей радости — премию Ленинского комсомола (1968).
Вряд ли история литературы слишком богата на подобные судьбы.
Где-то в Сети я увидел: Смеляков — поэт-шестидесятник. Очень неточно. Более того, неправильно. Шестидесятник — это тот, кто пришел в 60-е, заговорил их голосом и стал их голосом. Смеляков пришел тридцатью годами раньше, всю жизнь считал себя поэтом именно той поры, когда у него и у его страны все только начиналось. Другое дело, что две трети из этих тридцати было выбито и изуродовано и его триумф пришелся на закатную пору, исполненную лихорадки стихописания со вспышками озарений и волчьими ямами провалов. Он вписался в новое время — его читали и слушали почти как никого.
Сверстников — и тех, кто постарше, — оставалось негусто, но они были, и некоторые из них прошли похожий путь, похожий, но не столь тернистый.
Был, например, поэт Андрей Алдан-Семенов. Он оттрубил вдалеке лет 15–20, написал довольно известный тогда роман о сталинизме «Барельеф на скале», много беллетристики, работал на серию ЖЗЛ, ежевечерне отмечался над рюмкой за столиком Цветного кафе ЦДЛ, сухонький и сморщенный, с печатью несчастья на голом челе, и коллеги знали больше, чем его творчество, тот факт, что он был первым переводчиком казахского Гомера Джамбула и потом сидел в городе Джамбул. Иногда он печатал стихи. Средние.
Другие стихи были у других «стариков» сходной биографии. Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Сергей Марков, Виктор Боков, а то и уралец Борис Ручьев — все они оставались в творческой форме, о черной полосе своих жизней не распространялись или говорили в автобиографиях обиняками, как это сделал, скажем, Марков: такие-то годы я провел на Севере.
На авансцене из названных мэтров был, пожалуй, лишь Мартынов (Заболоцкий пребывал в полутени, да и рано ушел), и то за счет того, что было написано давно, двадцатью-тридцатью годами раньше. Это были совершенно изумительные поэмы, большие и малые, от «Тобольского летописца» до «Прохожего» («Замечали, по городу ходит прохожий…»). Нет, и в шестидесятых у него появлялись вещи прежней силы — поэма «Иванов», скажем, и он писал немало остросовременной лирики, однако это был все-таки голос из прошлого, сильный голос из недалекого прошлого. Смеляков, 1967-й: «И сквозь поземку и метель, / как музыки начало, / вдали Мартынова свирель / возлюбленно звучала».
Сергею Маркову принес известность роман «Юконский ворон», но изданные в те годы превосходные стихи прежней поры (великолепная книга «Топаз», 1966) волновали еще и потому, что они свидетельствовали о том, какого поэта все реже посещала муза поэзии: писал он прозу, беллетристику и нон-фикшн на темы истории, географии, этнологии, был путешественником-исследователем, новых стихов у Маркова было мало. Практически как поэт он сошел со сцены — впрочем, на сцену, на свет софитов он и не лез. Он многого достиг в общественном плане: добился, например, установки памятника Семену Дежневу на мысе Дежнева или восстановления Триумфальной арки в Москве — о собственных триумфах не позаботился.
Мартынов и Марков были отмечены даром историзма, и Смеляков — особенно в последнее десятилетие своей жизни — сильно потянулся к истории. Были убедительные результаты.
Я говорю о шестидесятых-семидесятых, я это застал. Некоторых знал лично. С соблюдением необходимой дистанции.
Смеляков активно, что называется, участвовал в литпроцессе. По нраву — весьма нелегкому — он был лидером, ему нравилось рулить, опекать, ругать, учить и помогать. Один молодой поэт (Ф. Чуев) сказал о нем: «Ярослав, князь поэтов московских». Похоже. Он возглавлял секцию поэзии московского отделения СП, постоянно ездил по стране, тут же писал стихи, чаще всего газетные по сути и виду, немедленно их печатал, заседал на всяческих собраниях и в Дубовом — ресторанном — зале ЦДЛ (о себе: «бледное недоброе лицо», «гроза писательского клуба»).
В те поздние его годы — на самом-то деле он был далек от старости — внешне он был художественно выразителен: угловато строен, неплохо скроен, хотя и сутул, прядь темно-русых волос на белом высоком лбу, тяжеловатый исподлобный взгляд, хмурая маска, глубокие складки у рельефно-капризного (вглядеться — по-детски припухлого) рта, крупный клювоподобный нос.
У него есть несколько вещей об орлах. Калмыцких, в частности. По-видимому, ощущал родство. Но он много писал и о собаках, причем безродных и бездомных.
Где-то во второй половине 60-х, помнится, был какой-то вечер в ЦДЛ, в Большом зале. Вел его Смеляков и начал с того, что вот недавно, мол, дали Ленинскую премию — и не тому, кому надо. Увенчан был тогда (посмертно) Михаил Светлов, а Смеляков с ним конкурировал. Мастер мрачно шутил. Вероятно, он полагал, что едкая эта шутка соответствовала знаменитой искрометной иронии Светлова.
А ведь Светлов — первый, кто напечатал его в журнале. Смеляков считал его первым учителем (наряду с Маяковским!), написал два-три стихотворения о покойном Светлове, полные сердечности и, может быть, раскаянья. За последнее ручаться сложно. Ведущий вечера мог и не запомнить сказанного им, поскольку его, маленького на очень большой сцене, слегка покачивало.
Ему многое прощалось. Возможно, ему прощалось все. Прежде всего — поток никаких стихов, возникавших то в поездке, то за домашним рабочим столом: неутомимая лениниана, бесконечная пролетарская тематика, комсомольское бодрячество с отеческим оттенком. Порой в рядовом, проходном стихотворении блеснет перл поэзии: «Молчат окрестности и дали, / умолкло время в тишине. / Лишь дуновение печали / идет откуда-то ко мне». Катрен из стихотворения «Хамза» (1965), сочиненного в среднеазиатской поездке. Он там много написал, ссылаясь и равняясь на «замечательный опыт» Луговского и Тихонова.
Боюсь впасть в повтор. В недавнем очерке о Владимире Луговском я уже говорил нечто подобное: о разбазаривании дарования. В общем-то, схема та же и причины те же. Но у Смелякова своя трагедия, внесшая в его историю свои краски. На его жизни не было позорных пятен, если не считать таковыми пьяные дебоши или стилистические разногласия с Солженицыным.
В шестидесятых уже не было нужды на каждом шагу клясться в верности партии и пролетариату. Он клялся. Это походило на похмельный синдром, исполненный страхов и вспоминаемых кошмаров. Это было болезнью. В лучшем случае это было анахронизмом. Можно было на это закрыть глаза. Можно было и посмеяться над таким зачином стишка: «Пролетарии всех стран, / бейте в красный барабан!»
Однако. Он так думал, так понимал поэзию и роль поэта. Парадокс: это не было двоемыслием.
Как давно это было! Кажется, на том же вечере добела побледневший Игорь Шкляревский говорил со сцены:
— Я выступаю здесь от имени племени младого и еще не знакомого…
То племя пришло, то были другие люди, другое время. Лет за десять-пятнадцать до того вернулись стихами смеляковские закадычные друзья — могучий Павел Васильев, певучий Борис Корнилов.
Их ликвидировали почти одновременно, одного за другим, первого в тридцать седьмом, второго в тридцать восьмом. Васильеву было 27, Корнилову — 30. Да, это были совершенно советские ребята, то есть не имели коренных разногласий с лозунгами пролетарской революции, хотя Васильев происходил из сибирского казачества, Корнилов — из нижегородских крестьян. Убийству поэтов предшествовало обвинение их в хулиганстве, плавно, но быстро перетекшее затем в русло борьбы с кулачеством. М. Горький на первом этапе их ликвидации сказал свое веское слово: «От хулиганства до фашизма короче воробьиного носа». Увы, этого не вырубишь топором.
Живой Смеляков выглядел восставшей из-под земли жертвой тех свирепостей. В шестьдесят седьмом он, в ответ на письмо к нему матери Корнилова, пишет «Письмо в районный город»:
Не могу проникнуть в эту тайну,
не владею почерком своим.
Как мне объяснить ей, что случайно
мы местами обменялись с ним?
Поменялись как, не знаем сами,
виноватить в этом нас нельзя —
так же, как нательными крестами
пьяные меняются друзья
<…>
Юности безумное начало
навсегда осталось где-то там.
Нас тогда носило и качало
по журналам всем и кабакам…
Сравните: «Качка в Каспийском море» Корнилова:
Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берет начало,
а бесчинствует на земле.
Смеляков вторит ему (1934): «море Белое нас качало — мы качаем теперь моря». Причудливы пути стиха — лет через тридцать младое племя устами Шкляревского говорит: «Меня раскачивало море! / Но я, качаясь, представлял, / что я раскачиваю море, / и постепенно / раскачал!»
Кумиром юного Корнилова был Есенин, Смеляков молился на Маяковского. Корнилов и в Питер приехал из глубинки в конце двадцать пятого, чтобы отыскать Есенина — опоздал: кумир угас. Смеляков ходил на вечера Маяковского, а потом, в ночи, тихой тенью сопровождал утомленного гиганта, возвращающегося домой. Но чуть ли не так же преданно он ходил и за Корниловым, вживую учась у него, — в юности пять лет разницы не штука.
Прежних кумиров-оппонентов Смеляков позже (1946) свел в «Двух певцах»: «Было давно / два певца у нас — / голос свирели / и трубный бас», завершая эти стихи так: «Дай мне отвагу, / трубу, / поход, / песней победной / наполни рот». Это аллюзия: «Чтоб злобная песня / Коверкала рот» — Багрицкий. Позже Смеляков сказал: «над нами тень Багрицкого витала, / и шелестел Есенин за стеной». К Багрицкому Смеляков приходил домой за живыми уроками стиха и получал их, в частности — умение делать точный, нетрафаретный эпитет; так у него появился, например, троп «Цилиндрическую воду / к рукомойнику несут», а ля Заболоцкий, но — свой.
Все его раннее творчество — откровенная учеба у мастеров, явственно видимых: Маяковский, Багрицкий, Тихонов, Заболоцкий. Это был левый спектр русского стихотворства той поры (на правом фланге начинали Исаковский, Твардовский и проч.). Беспокойная ритмика, не всегда точная рифма, экспрессивность стиля, буйная метафорика, многоплановая композиция, пугающая самого автора тематика: «А подушка у изголовья / чуть примята — / скрипит кровать. / Что мне делать / с такой любовью? / Я боюсь ее рифмовать».
Для поэта, на склоне лет закрепившегося в квалитативном каноне, это достаточно традиционно: Пастернак или тот же Заболоцкий — ярчайшие свидетельства формального успокоения.
Рядом с ним живший и дышавший Васильев тоже был постарше и — сильно влиял. В тридцать четвертом у Васильева появились «Стихи в честь Натальи», а там — много чего, в частности — такое: «Лето пьет в глазах ее из брашен, / Нам пока Вертинский ваш не страшен — / Чертова рогулька, волчья сыть. / Мы еще Некрасова знавали, / Мы еще «Калинушку» певали, / Мы еще не начинали жить».
Тотчас следом (1934) Смеляков пишет «Любку», это был его первый подлинный успех, в смысле самой поэзии. Самым конструктивным в этой вещи было подражание. Если прежде он как бы стеснялся заимствований и старался их прятать и преодолевать, то здесь, в «Любке», он взял за основу блатной шлягерок тех лет — «Здравствуй, моя Любка…», настолько популярный, что и песенка «Мурка» выросла оттуда же. Так или иначе, появилась вещь, исполненная предельного лиризма, простодушия и иронии, слитых в единую мелодию, ставшую навсегда неповторимой интонацией именно этого поэта. Он оказался виртуозом стилизации. Мещанско-хулиганская первооснова первоисточника каким-то образом сомкнулась с духом рабочей окраины, обнажив их первоначальное единство. При этом автор вроде бы и сражается за белизну пролетарской кости, однако это выглядит вполне амбивалентно: «Гражданин Вертинский / вертится. Спокойно / девочки танцуют / английский фокстрот. / Я не понимаю, / что это такое, / как это такое / за сердце берет?» Павловасильевской непримиримостью не пахнет. Потому как: «Я хочу смеяться / над его искусством, / я могу заплакать / над его тоской. / Ты мне не расскажешь, / отчего нам грустно, / почему нам, Любка, / весело с тобой?»
Цельнометаллического пролетария нет. Он питает неисцелимую слабость к Вертинскому, то есть к тому, что было, казалось бы, в корне противно ему. Через много лет (1972), в череде по существу завещательных вещей из-под его пера выходит «Пьеро»: о нем же, о Вертинском. Специальная, адресная, целиком посвященная классово-эстетическому врагу вещь. Вот ее смысловой центр:
Но все же, пусть не так уж скоро,
как лебедь белая шурша,
под хризантемой гастролера
проснулась русская душа
<…>
и подобревшая Россия
к себе впустила беглеца».
Это неверно, что поэзия советского периода днем и ночью грезила о «мире без Россий, без Латвий» (Маяковский). Русская тема никогда не иссякала. Смеляков: «Я русский по виду и сути».
Сказав выше подражание, я больше упираю на старинное понимание этого термина. Ну, скажем, подражание псалму, каковых было немало начиная с осьмнадцатого века. Это происходит намеренно и осознанно. Но есть и другие подражания. Следя за Смеляковым, можно обнаружить его тягу к антиподам.
С Пастернаком у Смелякова состоялась встреча прежде всего лексическая. 1957-й, смеляковское стихотворение «В дороге», речь о поезде, везущем комсомольцев на Ангару, течет нарратив, посреди которого возникает некто: «…Как раз вот тут-то между нами, / весь в угле с головы до ног, / блестя огромными белками, / возник внезапно паренек. / Словечко вставлено не зря же — / я к оговоркам не привык, — / он не вошел, не влез и даже / не появился, а возник».
Откуда дровишки? Из Пастернака, вестимо. Знаменитое стихотворение «Любимая, — молвы слащавой…«, где говорится о сущностном — о славе и почве, с таким катреном: «А слава — почвенная тяга. / О, если б я прямей возник! / Но пусть и так, — не как бродяга, / Родным войду в родной язык«. Пастернак сказал как отрезал. Не обговаривая глагола. У Смелякова ушло на оправдание «словечка» целое четверостишие.
Книжную премудрость — науку стихотворства — он постигал, по его слову, «самоукой». Пастернак был тем гранитом, который выходец из рабочей среды грыз долго и упорно, но тайное стало явным, когда была написана «Югославская свеча» (1967). Там и есть эпиграф: «Свеча горела на столе, / Свеча горела», и калькируется ритмика-строфика пастернаковской «Зимней ночи», но речь идет — все-таки полемически относительно Пастернака — о трагическом эпизоде войны на Балканах. Он полемизирует с оппонентом, вооруженный средствами оппонента. Прием, известный не одному Смелякову.
Интимному стихотворению Пастернака противопоставлен военный подвиг. Смеляков и Вертинского честит за «песенки интимные». Само это словечко — «интим» — у него ругательное. Между тем он всю жизнь исправно служил лирике, любовной в частности. В определенное время, в дискуссии на тему «физики и лирики», Смеляков задел Слуцкого: «Я даже и не с тем поэтом, / хоть он достаточно умен, / что при посредстве Литгазеты / отправил лирику в загон». Напоминаю Слуцкого: «Что-то физики в почете, / Что-то лирики в загоне. / Дело не в сухом расчете, / Дело в мировом законе».
Лирика! Удивительно, но «Манон Леско» сложилась в сорок пятом году, победно-пафосном. Вещица эта — о представительнице весьма свободной любви, о свободе вообще в таком вот ее изводе. Он томится в заключении, многое приходит на ум.
…Это было десять лет назад.
По широким улицам Москвы
десять лет кружился снегопад
над зеленым празднеством листвы.
Десять раз по десять лет пройдет.
Снова вьюга заметет страну.
Звездной ночью юноша придет
к твоему замерзшему окну.
Изморозью тонкою обвит,
до утра он ходит под окном.
Как русалка, девушка лежит
на диване кожаном твоем.
Зазвенит, заплещет телефон,
в утреннем ныряя серебре.
И услышит новая Манон
голос кавалера де Грие.
Получилась песнь о вечной любви.
Когда-то рассказывали: молодой Смеляков, добиваясь взаимности, трое суток просидел на взгорке перед окном возлюбленной.
На пути к «Югославской свече», в том же шестьдесят седьмом, он пишет «Пейзаж». Что там?
Сегодня в утреннюю пору,
когда обычно даль темна,
я отодвинул набок штору
и молча замер у окна.
Небес сияющая сила
без суеты и без труда
сосняк и ельник просквозила,
да так, как будто навсегда.
Да не Пастернак ли это?! Просто дачник какой-то. Не Пастернак. Смеляков. Свидетельством чему это вот неуклюже очаровательное «набок».
В пятьдесят восьмом у Пастернака — нобелевка, мировой скандал, угроза изгнания, у Смелякова — каскад комсомольско-пролетарских опусов.
В твоем углу, машинный зал,
склонившись над тетрадкой в клетку,
я безыскусно воспевал
России нашей пятилетку.
Он сам себя вогнал в угол машинного зала. Когда выходил оттуда, получалось настоящее. Он знал, что Пастернак — настоящий. Это сказывается в проговорках, обмолвках, невольных заимствованиях музыкальных фраз или словосочетаний. Внутри собственной манеры, своего словаря. В шестьдесят восьмом он начинает стихотворение «Сирень» так:
Был день февраля по-февральскому точным,
окрестность сияла белее белил,
когда невзначай в магазине цветочном
корзину сирени я вдруг укупил.
Это «белее белил» он употребил не впервые, и идет оно отсюда:
Я больше всех удач и бед
За то тебя любил,
Что пожелтелый белый свет
С тобой — белей белил, — Пастернак. Зато «укупил» — от себя лично, от народного просторечия.
Слышится в «Сирени» и давнее пастернаковское «Когда-нибудь, может быть, в зале концертной…» — звук сильный, единственный в своем роде пятистопный амфибрахий, тем более внятный у Смелякова, что в 60–70-х годах он замкнулся чуть не исключительно в ямбе-хорее, нечасто прибегая к трехсложникам.
Он пишет порой на каком-то необработанном, корявом наречии («доморощенный слог»), открыто дорожит полукосноязычием своей речи, хотя мог писать и рифмовать совершенно чисто, вполне образцово:
Над родиной непокоренной,
над сонмом мятущихся душ
звучит этот марш похоронный,
как словно бы праздничный туш…
(1968)
Впрочем, это «как словно бы» тоже далековато от гладкописи.
Форма его зрелых стихов — забвенье левых увлечений его ранней молодости. Уже где-то к сороковым годам он испытал вкус к классической просодии, еще не отказываясь от неформатной свободы. Возможно, в этом помог ему Заболоцкий времен «Торжества Земледелия».
В испареньях розового цвета,
в облаках парного молока
светится, как новая планета,
медленное тулово быка.
Это «Бык» Смелякова (1939). В «Классическом стихотворении» (1940 или 1941) финальная строфа выглядит уже как образчик будущего Заболоцкого, взгляд из космической бездны:
Тогда, обет молчания наруша,
я ринусь вниз, на родину свою,
и грешную томящуюся душу
об острые каменья разобью.
Но в сороковом его неожиданно опять подмял под себя, стилистически, Маяковский — в крымских стихах: «Дорога на Ялту» и другие. Это трудно объяснить, он к той поре уже написал немало самобытных стихов. Старая любовь не стареет?..
Стихотворение «Если я заболею…» (1940), между прочим, написано опять-таки несколько под Пастернака (исходно — пятистопный анапест «Девятьсот пятого года»), но с комбинацией строчечных длин и сбоем размера, а планетарно-космические гиперболы напоминают Маяковского, в частности замечательный стих «Лиличка!».
Эта вещь стала молодежно-народной песней, ее пели в основном барды, в том числе Высоцкий. На которого Смеляков безусловно повлиял брутальной безоговорочностью своей речи или по крайней мере пафосной нотой военной риторики:
Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.
Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту.
Стал я сильным, как терн, и железным —
даже окиси привкус во рту
(«Земля», 1945). См. «Землю» Высоцкого в трех вариациях. Там и размер тот же: «Кто сказал, что Земля умерла?», «От границы мы Землю вертели назад…». А строчки
Вот ты сквозь дымчатый Млечный Путь
Снова уходишь дальше
фактически обращены к смеляковскому автогерою, поющему:
Не больничным от вас ухожу коридором,
А Млечным Путем.
Пытаюсь вспомнить, что я тогда сам любил у Смелякова. Ну, эту песню, разумеется. Но больше — другое. «Аввакум», «Меншиков», «Манон Леско», «Памятник», «Кладбище паровозов», «Павел Антокольский», «Любка», «Воробышек», «Ксеня Некрасова», «Кресло», «Русский язык», «Иван Калита», «Анна Ахматова», «Денис Давыдов», «Петр и Алексей», «Пряха», «Слепец», «Три витязя», «Классическое стихотворение», «Элегическое стихотворение», «Вот опять ты мне вспомнилась, мама…», некоторые другие и множество строк врассыпную:
Кто придет и кто меня научит,
как мне жить и как стихи писать?
или
На кого возложить мне пустые ладони,
позабывшие гвоздь, молоток и кайло?
В своем кругу, когда, например, намечался поход в ресторан, весело цитировался эпиграф к стишку «Кто — ресторацией Дмитраки…»: «И в ресторации Дмитраки
Шампанским устриц запивать». Строчки ничьи (источник не установлен), но казалось, что их автор — сам Смеляков. Может быть, так оно и есть.
Этот перечень можно удвоить или утроить, планка не снизится, и я бы не стал прежнюю любовь расширять за счет возрастной либерализации. На самом деле — на поверку — Смеляков написал не так уж и много оригинальных стихо-творений: есть приличное количество переводов, среди которых «Мерани» Николозо Бараташвили и лирика Матвея Грубиана — работа добротная, высокого качества.
Марк Соболь прошел войну и каторгу, близко дружил со Светловым и Смеляковым. Его отец Андрей Соболь в начале двадцатых застрелился на Тверском бульваре. Об этом мы никогда не говорили. Но именно он по уходу Смелякова прочел мне наизусть «Жидовку» и «Голубой Дунай», еще лежавшие в столе поэта.
И она не знает, дура,
полоскаючи белье,
что в России диктатура
не чужая, а ее!
Это было критикой социально-политического статус-кво и миро-устройства в целом, как и то изустное заявление на сцене ЦДЛ (премии-то давала власть). Но о самом болевом он молчал, скрывался и таил. Для себя, в пятьдесят третьем, буквально изронил стих «Лагерный номер Л-222» («В казенной шапке, в лагерном бушлате…») плюс «Шинель».
Есть парный снимок: Твардовский и Смеляков. Лица из простонародья, внуки крепостных, по-актерски бритые, в галстуках и строгих костюмах, исполненные значительности, с печатью отменного самоуважения. А ведь кабы не пролетарская революция, не было бы ни того, ни другого — таких. Как же им было не благодарить ее? Как не служить ей по гроб жизни?
Вопросы риторические.
Мой список — на мой взгляд вершины Смелякова, но поэт — горная цепь, состоит не из одних только взлетов, и я далек от претензий на окончательность и безошибочность. Итоговая книга первоклассного Смелякова — вещь реальная. Тут всяческая арифметика не проходит. Евг. Евтушенко полагает, что отличных вещей у Смелякова больше, чем у Гумилева. Не проще ли — зачем мелочиться — сравнивать уж тогда с Лермонтовым? Или с Бараташвили? Те юноши недожили и недобрали.
Когда-то в теплом разговоре за цэдээловским столиком Евгений Александрович сказал мне, что, когда Смеляков умер, у него под подушкой нашли евтушенковскую книгу. Сказано было конфиденциально, и я не знаю, написал ли Евтушенко об этом где-нибудь.
В свое время в журнале «Юность» была напечатана евтушенковская «Братская ГЭС». Публикация предварялась сообщением, крупным шрифтом: ПОД РЕДАКЦИЕЙ ЯРОСЛАВА СМЕЛЯКОВА.
99% нынешних — особенно молодых — стихотворцев не читали «Братскую ГЭС». Может быть, и 99,9%. Но последняя цифра может коснуться и «Василия Теркина» Твардовского, и «Сказа о царе Максе Емельяне» Кирсанова — практически всей недавней классики. Это не есть хорошо. Хотя бы из соображений «врага надо знать».
Я не раз слышал и разделял восхищение евтушенковской строкой «как по нитке скользя» («Идут белые снеги…»). А ведь она списана со смеляковского оригинала:
Бегут, утончаясь от бега,
в руке осторожно гудя,
за белою ниткою снега
весенняя нитка дождя.
Да и Нюшка из «Братской ГЭС» — прямая родственница смеляковских Лизок, Зинок и Нюрок.
Попал Евтушенко и в смеляковские стихи — это дорогого стоит. Так это выглядит в «Собаке»:
Он (джейран. — И.Ф.), умея просить без слов,
ноги мило сгибал в коленках.
Гладил спину его Светлов,
и снимался с ним Евтушенко.
Без порции сарказма, как видим, не обошлось: старый поэт гладит животное, младой желает увековечиться.
Смеляков ревновал. Это ровно шестидесятый год, «оттепель» вот-вот пойдет на спад, Хрущев придет в Манеж, но взлет евтушенковской плеяды стал фактом, для многих тревожным.
А вот возьму да соглашусь: Смеляков — шестидесятник. Он лишь раз срифмовал в евтушенковском духе: «делегаты — деликатно». Мог — не хотел. Даже в молодости, ибо евтушенковская рифма не рождена лишь Евтушенко — Сельвинский или Кирсанов, идя от Хлебникова, Маяковского и Пастернака, блистали изысками рифмовки, но Смеляков и тогда им не очень-то следовал, несмотря на влечение к стиховому модерну.
В нем сосуществовало несколько натур. Был там и середняк, был там и старовер. Середняк отписывался командировочными впечатлениями и слал поклоны высшему руководству. Ему нравилось стоять на Красной площади, принимая первомайскую демонстрацию. Старовер хранил верность идеалам и стоял на страже классики. Таково было его шестидесятничество. Он сам избрал эту роль. Приветствуя одаренную молодежь, он учил ее не растрачиваться на интим, начисто забыв о том, что ему самому некогда досталось на орехи как раз по части недопустимой чувствительности. Но чувствительным он остался навсегда. Количество уменьшительных суффиксов зашкаливает. Всякие там «хозяечки», «платьишки» и «кулечки» пестрят у него, засахаривая самую чистую струю лирики.
Он допускал промахи элементарного порядка. Ну, скажем, Маяковский в его стихотворении «Чувство юмора» (1972), хохотал, а этого никогда не было, не хохотал он никогда. Натали Пушкина-Ланская нарисована так:
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих
— это где? На балу в Зимнем? Или:
И в горе, и в счастье, София,
всегда неизменно с тобой
могучая наша Россия,
как с младшей любимой сестрой.
Болгария старше России на много веков.
В советскую пору стихотворцы строчили высокоидейные спецстишки для проходимости книги в печати. Их называли «паровозами». Наследие Смелякова во многом кладбище этих «паровозов».
Но само стихотворение «Кладбище паровозов» — одно из лучших у него. Это реквием по своему времени, по всему тому, чему он отдал светлейшие порывы души. По существу, Смеляков засвидетельствовал крах своего поколения:
Это распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги
<…>
Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Надо не забывать: Смеляков — сын железнодорожника, так что это стихотворение — его кровное переживание во всю длину существования от колыбели до грозных топок смерти. Ему снились сны такого рода: «Приснилось мне, что я чугунным стал…». Не был он чугунным. Поэтическое чутье выводило его на истинные высоты порой без контроля рацио.
Он пишет протопопа Аввакума в озарении, падающем на героический образ мятежного русского человека, не вполне понимая историческую роль этой фигуры. Державник Смеляков в Аввакуме не узнал оппозицию державе, вызов государю — это был вызов справа, род фундаментализма, камень на пути преобразований в церкви и государстве.
А может, узнал? Намеренно занял позицию хранителя и охранителя пламенной идеологии в ее первичном блеске? Может быть, и так. Но свел дело к самому главному для себя:
Ведь он оставил русской речи
и прямоту и срамоту,
язык мятежного предтечи,
светившийся, как угль во рту.
Он любил эпитеты от существительного «свет», часто ими пользовался, и одна из самых высоких его удач — эта:
Он, этот Лермонтов могучий,
сосредоточась, добр и зол,
как бы светящаяся туча,
по небу русскому прошел.
Очевидно по причине позднего многописания или просто потому, что постоянство он считал лучшей человеческой чертой, он привязывался к некоторым словам (или они к нему), используя их без оглядки. Это было заметно, особенно если слово стояло в рифме: «сосредоточась, добр и зол», «но он, упрям и зол», «в пленном лагере, худ и зол».
К таким словам относилось и «сполна». Примеров много. Цитирую катрены целиком, чтобы показать характер рифмовки.
«За столами другими
наблюдаем сполна,
как сидит вместе с ними
молодая жена»,
«Дети той колыбели,
что качала она,
надевали шинели,
воевали сполна»,
«Я их не знал и не узнаю
так, как положено сполна.
Но, словно песню, вспоминаю
тех наступлений имена»
И тому подобное. Рифмует Смеляков свое «сполна» по старинке и этим не тяготится.
Очень показателен для стиховой ситуации тех лет сюжет взаимодействия двух поэтов — Смелякова и Межирова: последний прилежно читал, знал и любил Смелякова, держал его в первом ряду современной поэзии, ставя на эту ступень в принципе лишь двух поэтов — Смелякова и Слуцкого.
Это «сполна», думаю, попало в межировские стихи:
Даже только тем, что ты спала
в это лето на балконе зноя,
наша жизнь оправдана сполна
и существование земное.
Межиров рифмует модерново, как бы полемизируя с образцом. Хотя именно Межиров сказал: «Ну да, конечно, я консервативен…»
На феерическом пути звездных поэтов 60-х стояли столпы здорового консерватизма. Каждому свое. В том числе — своя историческая роль.
А строку «О, если б я прямей возник!» Межиров поставил эпиграфом к самым последним своим стихам, созданным не здесь. И уж если на то пошло — пастернаковское эхо явно отдается в стихах, рожденных намного раньше не на Манхеттене, а на Сетуни:
Голос новоявленного класса
В обществе бесклассовом возник —
Электрогитара экстракласса,
Вопль ее воистину велик
<…>
Господи! Продли минуты эти,
Не отринь от чада благодать,
Разреши ему при малом свете
Образ и Подобье осознать.
Низойди и волею наитья
На цивилизованной Руси
В ресторане УСетуньФ до закрытья
Три свечных огарка не гаси.
Это свечи из одного набора, стихи — из одной поэзии: русской.
Об Аввакуме писали многие поэты от Волошина до Шаламова. Однако, сдается, именно смеляковский протопоп подтолкнул некоторых авторов к этой теме. Была и у меня такая попытка («Свеча Аввакума»), вряд ли удачная, от нее остались в живых лишь четыре строчки, тогда (конец 70-х) казавшиеся существенными:
Он гол под старость как сокол,
он гол, как в бане, — в подземелье.
В стране — разброд, развал, раскол
и беспробудное веселье.
Их почему-то напечатали.
Поэт растет и развивается в том случае, если стих, написанный сегодня, не мог у него появиться вчера. Смеляков обновлялся за счет наращивания степеней внутренней свободы и обращения к истории.
О своих тюрьмах он долго молчал или говорил околичностями. Вот лирический стишок «Дочь начальника шахты» (1944), его начало:
Дочь начальника шахты
в коричневом теплом платке —
на санях невесомых,
и вожжи в широкой руке
и его концовка:
Только я одиноко
в снегу по колено стою,
увидав свою радость,
утративши радость свою.
Между началом и финалом (стишок короткий) есть все, даже «уголь Советской страны», кроме самого простого и самого существенного: за пронесшейся на невесомых санях недостижимой красавицей наблюдает зэк, молодой мужик, жаждущий любви. На это ушла одна строка: «утративши радость свою».
Подобных ускользаний и осторожных притрагиваний к теме — много. Он и о пленном немце написал так, как будто сам не был в плену, разве что незримая, минимальная доля сочувствия сквозит в этих суровых дистихах:
Длиннорукий, худой, без ремня,
пленный немец глядит на меня.
Он от нашего ветра озяб
и от нашего снега ослаб.
Или. «Ода младшему лейтенанту» (1959). Сюжет вроде бы ясный: о защитнике Брестской (не названа) крепости, который, пройдя немецкий плен, чудом миновал наш концлагерь, об этом и не упомянуто, жил тихо-мирно, незаметненько. Ни слова прямой правды. О сути вещей можно догадываться лишь по проговорке:
Если ж, выпивши, ветераны
рассуждали о той войне,
он держался довольно странно
и как будто бы в стороне.
Концовку и цитировать не хочется.
Но вот другое.
До Двадцатого до съезда
жили мы по простоте —
безо всякого отъезда
в дальнем городе Инте
— стих «Воробышек» написан в 1966-м: десять лет после ХХ съезда ушло на преодоление страха. В следующем году, адресуясь к Антокольскому:
Средь болот ненадежных
и незыблемых скал
неприютно и нежно
я тебя вспоминал.
Но его до конца не оставляло то, о чем сказано в «Слепце», 1967-й:
Идет слепец с лицом радара,
беззвучно, так же как живет,
как будто нового удара
из темноты далекой ждет.
Еще в тридцать четвертом он впервые коснулся истории:
Город мой весенний,
звонкотрубый,
вижу я, как через дальний гуд,
в тишине, гнилые скаля зубы,
по мостам опричники идут.
Слышно мне,
как воск от света тает,
брага плещется на дне ковша.
Как, оставив землю, отлетает
длинная боярская душа.
(Эпитет «длинная», «длинный» тоже привяжется к нему и пройдет по многим стихам разных лет: «длинных автомашин», «стезею длинной», «танки длинные», «в вагонах длинных», «стерлядь длинная» и проч.).
В этом смысле он вновь развернулся к своему истоку. История стала бездонным кладезем, откуда можно черпать и черпать.
Как словно я мальчонка в шубке
и за тебя, родная Русь,
как бы за бабушкину юбку,
спеша и падая, держусь.
Он испытывает трепет пред сильными мира сего — Иван Грозный и Петр Великий двигают горами и ведут народ к сияющим вершинам, однако в процессе оного движения много жертв, от царевича Алексея до князя Меншикова. Последний попал в поле зрения поэта довольно прихотливым путем, по-моему. Дело не ограничивалось чтением соловьевской «Истории…».
Договорим о его тяге к антиподам. Анна Ахматова — воплощение пресловутого интима — ее «Песенка», 1911-й:
Я на солнечном восходе
Про любовь пою,
На коленях в огороде
Лебеду полю
предмет его искренних переживаний, он пишет ее памяти особое стихотворение, в котором найдем интересную строфу:
Ведь с Вами связаны жестоко
людей ушедших имена:
от императора до Блока,
от Пушкина до Кузмина.
Не совсем ясно, о каком императоре речь, но вот с Кузминым — все ясно, хотя и странно, и даже загадочно, как рабочий поэт решился поставить его в один ряд с Пушкиным. Ключ к разгадке таков: кузминское стихотворение, в основе которого — суриковская картина «Меншиков в Березове». Напоминаю:
Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленный чернеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем
(1920)
Попутно говоря, «Декабрь» — так называлась последняя прижизненная книга Смелякова. Впрочем, начальный стих книги больше напоминает Пастернака («Зимнюю ночь»): «Зима стояла в декабре» = «Мело весь месяц в феврале». Кстати, у него самого была «Зимняя ночь»:
Когда открываются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей.
Его «Меншиков» тремя годами раньше (1967) вошел в книгу «День России», за которую Смеляков получил госпремию. Да, соввласть давала в ту пору премии за такие стихи:
Все ниже и темнее тучи,
все больше пыли на коврах.
И дочь твою мордастый кучер
угрюмо тискает в дверях.
Сего кучера не было ни у Сурикова, ни у Кузмина.
Более того. Библия. У Смелякова на удивление много религиозных знаков — церквей, куполов, колоколов, крестов, икон, риз и тому подобного, и всему этому наш пролетарий не дает никакой отповеди. В стихотворении о Светлове (1967):
Так что же, может, я ревную
или завидую ему,
ушедшему в страну иную,
в ту, как в соборе, золотую,
полусветящуюся тьму?
Нет. Ведь у нас одна дорога,
за ним иду в разведку я —
от свечки отчего порога
до черных люстр небытия.
Аббат Прево подан с восхищением — за писательство, как и протопоп Аввакум. Но он и изменника Курбского («Русский язык»), тоже писателя, не склонен изобличать.
Более того. В «Меншикове» поэт вопрошает:
Куда девалась та отвага,
тот всероссийский политес,
когда ты с тоненькою шпагой
на ядра вражеские лез?
Это отзвук другого голоса Серебряного века — Андрея Белого, в 1903 году написавшего о Бироне, тоже опальном вельможе:
И гневно поднявшись,
отваги
исполненный, быстро исчез.
Блеснул его перстень и шпаги
украшенный пышно эфес.
Прямые тематические, лексические (шпага, отвага) и рифменные (те же шпага — отвага, политес — лез, исчез — эфес) переклички.
В лице Смелякова наглядно подтвердилась мысль Мандельштама о том, что большевики приняли поэтическую иерархию из рук символистов. Блока он обожает. Свидетельств много. Еще в тридцать восьмом, в «Лирическом отступлении», — прямая реминисценция:
Валентина Аркадьевна,
Валенька,
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи!
Правда, в данном случае кажется, что Блока Смелякову, стоя за его спиной, подсказывает — Багрицкий, со своей Валей-Валентиной («Смерть пионерки»).
Причудливы пути стиха. Вот «Петр и Алексей», начато в 1945-м, завершено в конце пятидесятых, опубликовано в 1959-м.
День — в чертогах, а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, слезах, ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
И здесь есть редкое словечко: «слабостный». Есть и другое. В 1961-м молодой Вознесенский говорит в «Лобной балладе» (поэма «Треугольная груша»):
перегаром борщом горохом
пахнет щедрый твой поцелуй
как ты любишь меня Эпоха
обожаю тебя —
царуй!..
Читал Смелякова.
Смеляков намного богаче того, что о нем поныне думают крутые отрицатели вчерашнего дня. Ну да. Было — прошло. А ведь не прошло. И у нынешних Вс. Емелина или А. Родионова так или иначе отзывается «плебейский» (смеляковская самохарактеристика) дух той речи и тех предметов действительности, или вдруг — откуда бы? — Олеся Николаева попутно помянет строчку забытого догматика незлым словом, изображая некоего персонажа-обжору:
…Пожрет он любовь и обиду,
свободу и юность — равно,
хорошую девочку Лиду (курсив мой. — И.Ф.),
Версаль, золотое руно,
кота в сапогах, Фукусиму
и черную голь на бобах…
Смеляковская хорошая девочка вписана в вечные реалии длящегося бытия, расположившись среди чего-то прекрасного и сказочного.
Самооценка Смелякова.
Сутулый, худой, бритолицый,
уже не боясь ни черта,
по улицам зимней столицы
иду, как Иван Калита
<…>
Словечки взаймы отдавая,
я жду их обратно скорей,
недаром моя кладовая
всех нынешних банков полней.
Или — в обращении к океану:
Возгласы, посвист, крики!..
Как ты там ни ори,
Тихий или Великий
были у нас цари.
Отменены недавно
Библия и Коран.
Будем шуметь на равных,
оба в ролях заглавных,
Тихий мой океан.
В общем, ощущал себя венценосцем. Тем не менее он сказал о себе и так:
радиостудий рядовой пророк,
ремесленник журнальный и газетный
а в стихах, обращенных к Светлову, обронил: «и я, хоть классиком не стал».
Предположительно в 1945-м он пишет, цитирую стихотворение целиком:
Трудно называться мне поэтом
той красивой пасмурной земли,
от которой на исходе лета,
плача, улетают журавли.
Медленно мерцающая стая
протечет над призрачным селом
и в осеннем сумраке растает,
словно снег в стакане голубом.
У него есть целый ряд таких симпатичных и, условно говоря, невитринных стихов, одно из них, тоже целиком, 1946 (?) — таково:
Стала от мороза
белою береза.
Стынет возле тына
бедная рябина.
Наклонясь с обрыва,
замерзает ива.
А за тонкой елкой
зимними путями
едут втихомолку
сваты с топорами.
Эти зловещие сваты с топорами. Словно Смеляков заглянул в позднего Мандельштама, когда «простая песенка о глиняных обидах» обрела окончательное звучание. Напрямую же, по звуку и теме, с Мандельштамом, его «Батюшковым», перекликается смеляковская «Желтая кофта» (1968):
Важное дело исполнено вроде.
Дышит растерянно бедная мать.
Желтую кофту одернул Володя,
глянул в окно и пошел выступать.
Тот же дактилический тон, развернутый на пять стоп, почти гекзаметр, в элегии на уход очередного антипода:
Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и белье?
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит мое
(1964), «Ксеня Некрасова»
Объективно он работал в большом контексте отечественной поэзии, его простоватость — вещь столь же родовая, сколь и наружная, оболочка подлинной простоты.
Однажды он высказался так: «Ея не принадлежу к тем людям, которые могут писать то об этом, то о том, то так, то эдак…». А ведь писал. То об этом, то о том. То так, то эдак. Нередко — очень хорошо.
Он говорит в автобиографии: «Крупных вещей у меня маловато. Пожалуй, вполне удалась только повесть в стихах «Строгая любовь»…» Можно было бы и согласиться, кабы не вязкая заидеологизированность той повести. Конечно же это было инерцией ревромантики и одновременно интуитивной опережающей реакцией на зреющую раскрепощенность, «безыдейность» новых поколений. Тоже индикатор новых времен, которые только наступали: «Строгая любовь» писалась во время последней отсидки, в 1953–56 годах.
Однако он напрасно недооценивает давнюю (1940) поэму «Волшебная палочка», некрупную и неоконченную, где говорится о фокуснике, которого покинули успех, зрители и товарищи по работе.
Летающая женщина сказала,
что вся любовь давным-давно прошла,
что он — подлец,
что он ей платит мало,
трельяж разбила, полочку сломала
и к тенору в любовницы ушла.
Впечатляет, несмотря на условность рифмы «прошла — ушла».
Юбилейного дифирамба у меня тут не получилось — и не задумывалось. Не та модель.
У Владимира Соколова, тесно и очень непросто связанного со Смеляковым стихами и по жизни, есть вещь, неявно посвященная Смелякову:
Если песенку не затевать.
Не искать у нее утешений,
То куда мне, живому, девать
Груз невыясненных отношений?
Концовка такая:
Засвидетельствуй, не утаи,
Дай словесный портрет идеала.
Торжество песенки, интимной по сути. Программа для себя, соотнесенная с адресатом поверх грубой реальности. Абсолютно родственна этому стихотворению другая соколовская вещь — «Упаси меня от серебра…», они музыкально и по духу слиты, образуя единый текст. Общий финал:
Это страшно — всю жизнь ускользать,
Уходить, убегать от ответа.
Быть единственным — а написать
совершенно другого поэта.
Написал ли Смеляков совершенно другого Смелякова? И да — и нет.
Надо дать себе труд вчитаться, не отмахнуться, переварить несъедобное, не забыть драгоценного.
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.