Вместо песни

(предисловие к посмертному трёхтомнику)
Ярослав Смеляков!

Я пишу и не верю, не могу поверить, что его жизнь завершена.

О нем мне надо написать песню, а я пишу предисловие к посмертному собранию его сочинений.

Пишу и утешаю себя тем, что завершена его жизнь, а не его поэтическая судьба.

Ярослав Смеляков! Он умер 27 ноября 1972 года, когда до его шестидесятилетия оставалось около полутора месяцев.

Он пошел в больницу весело и занял свое место в белой, как белый снег, палате, и лег на больничную койку в положенный час отбоя, погасив настольную лампу, положив голову на казенную подушку, накрылся казенным байковым одеялом, подсунув для мягкости ладонь правой руки под правую щеку.

Это был последний его жест. Последнее его движение.

Больше он уже не проснулся и не раскрыл глаз навстречу серому свету низкого ноябрьского дня.

Так умирают труженики.

Он умер. И в редкой роще жизни моего поколения стало еще тише и просторней.

Он не ждал смерти. Помимо всех других дел, он готовил книгу. Так было угодно судьбе, что этой книгой, которую он успел собственноручно подписать в печать, стала «Работа и любовь», начало которой еще в тридцатых годах. Она не раз переиздавалась. Он любил ее и постоянно работал над ней, дополняя все новыми произведениями. Пожалуй, эта книга сутью своей и даже названием — символ его жизни и творчества. Она вышла как раз к юбилею, но уже без Смелякова.

Он умер на вершине своего подъема, самой смертью подчеркнув высоту своего значения.

Он был старше меня всего на три года. Но он был поэтом молодости моего поколения.

Таким он и останется для грядущих поколений в волшебном мире великого русского языка, как связь времен и духовного опыта. И время не будет старить его. Оно будет только прояснять его судьбу, уподобив ее подвигу.

Судьбе Смелякова уготована добрая память, потому что он умел наполнять время особым смыслом, потому что человечность его души пронизана светом самой революции и чиста ее чистотой.

Когда в разговоре с молодыми литераторами я говорю о том, что поэт — это не профессия, а судьба и что в этой судьбе синяков и шишек куда больше, чем яблок, что жирок самоуспокоенности бездарен, я всегда думаю прежде всего о нелегкой жизни Ярослава Смелякова.

Поэзия беспощадна в своей любви.

И Ярослав Смеляков знал это. Знал с самого начала, понимая свою ответственность перед временем, перед жизнью и смертью товарищей, перед белым листом бумаги.

Я хочу, чтобы в моей работе
сочеталась бы горячка парня
с мастерством художника, который
все-таки умеет рисовать.

Это была не только его собственная декларация, необходимость утверждения своего принципа отношения к жизни, это становилось творческим воздухом поколения ровесников революции и ее
продолжателей.

То, как он входил в мою жизнь, во многом похоже на то, как он входил своей судьбой, в судьбу моего поколения, становясь и оставаясь его поэтом.

Поздней осенью 1930 года я оказался на привокзальной площади города Иванова. У меня не было здесь ничего и никого, кроме слабой надежды, что там, где люди, не пропадешь, а слабой, потому что на вокзале мне ночевать больше не разрешили.

Тогда я пришел в городскую комиссию по борьбе с беспризорностью, и меня направили в текстильную школу ФЗУ. Я стал учиться на ткацком отделении и жить в общежитии.

Рядом за партой сидел высокий бритоголовый парень с наплывающим на глаза тяжелым лбом. Парень чем-то напоминал Маяковского.

— Рябинин, — буркнул он и замолк.

А однажды, когда в моей тетради конспектов по ткачеству заметил что-то рифмованное, сразу просветлел и после уроков потащил к себе домой.

И жизнь моя обрела смысл и надежду.

Мой новый друг Гриша Рябинин снял робость с души и дал веру в собственные силы. Мир стал прекрасным и удивительным.

Гриша уже печатался в местных газетах и журналах. У него был целый альбом вырезок. Он познакомил меня с секретарем комитета комсомола школы Вениамином Уемовым, с поэтами рабочего края Александром Николаевичем Благовым и Дмитрием Николаевичем Семеновским и с автором только что вышедшего в местном издательстве сборника стихов «Строительный сезон», редактором моей будущей первой книжки Виктором Полторацким.

Стихи, бывшие до этого моей погибелью, стали моим светом.

И все-то нам удавалось тогда. И учеба. И работа. И ежедневная стенная газета «За кадры». Мы захлебывались радостью поэзии. Она жила и ликовала в наших молодых, не знавших удержу душах.

А в походной сумке —
Спички да табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак.

Мы знали и Пастернака, и Сельвинского, и Тихонова, и самого Багрицкого, но нам не хватало еще только одного нашего поэта, не хватало ровесника по судьбе и времени.

И этим поэтом оказался Ярослав Смеляков, фотография которого висела в Гришиной комнате.

Смеляков, так неожиданно вошедший в мою жизнь, связал для нас все времена в непрерывную цепь поэзии. Это была счастливая пора познания и удивления.

Он радовал нас каждым своим новым стихотворением.

На своих комсомольских конференциях мы пели дружно и громко, так что стены гудели:

На барже номер девятой
Умпа-а-ра-ра!
Мы служили с Ванькой-братом,
Их ты и да-да!

А он нас учил своими стихами, что это самое «умпа-а-ра-ра!» хоть и громко, но бессмысленно, а на «барже номер девятой» далеко уехать нельзя.

Смеляков был, как и мы, рабочим парнем, но он обладал еще редким качеством «мастерства художника, который все-таки умеет рисовать».

Мой друг Гриша Рябинин знал о нем все: и то, что он родился в 1913 году в городе Луцке в семье весовщика железнодорожной станции, и то, что после семилетки он учился в Московской полиграфической школе ФЗУ, и то, что у него выходит в 19-летнем возрасте вторая уже книга под названием «Работа и любовь», и то, что эту книгу, как и самое первое свое стихотворение в журнале «Октябрь», он набирал сам в наборном цехе.

И мы все заучили эту книгу наизусть. От корки до корки.

Потом читали другие его стихи. Мы ходили по весенним берегам Уводи и по дорожкам сада «Первое мая» и бесконечное количество раз повторяли для себя и для друзей:

Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем, посмеемся,
Любка Фейгельман!

Этим стихотворением он освобождал наши души от глупого бодрячества, заставляя задумываться над прелестью окружающей нас жизни, над ее сутью, над неповторимым праздником комсомольской юности. Он был серьезен и передавал эту серьезность нам, но легко, без нажима. И хотя он предупреждал нас:

Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть? —

мы, соглашаясь с ним, не были в обиде на его стихи, потому что грусть его стихов была светла и брала за живое какой-то отличной от «гражданина Вертинского» особенностью.

Только мне неимоверно мало,
открывая старые пути,
по пустым селениям журналов
грустным и задумчивым пройти.

Значит, потребность его души искала многообразия в мире, искала полноты. И эта жажда наполненности, подхлестнутая интонацией доверительной откровенности, несла нас на волне радости к торжеству жизни.

Мы были влюблены в Ярослава Смелякова всей неискушенной целиной душ, всей своей наивностью. Его откровения становились нашими.

Он был. прост и сердечен, но простота его была с особой изюминкой недоговоренности, наводящей на тропинку собственной выдумки и собственных размышлений.

Он не переходил дорогу другим поэтам.

Он не мешал нам читать и восхищаться Маяковским и Есениным — он даже как бы прояснил и сблизил их: «Легкий шажок и широкий шаг. И над обоими красный флаг». С ним легко уживались Прокофьев, и Заболотский, Ушаков, Асеев, Тихонов, Ахматова, Корнилов и Павел Васильев. Он сам выигрывал от их соседства, а они обретали черты своих индивидуальностей в его
присутствия.

Но он был больше всех нашим.

Его интересовала душа рабочего человека в ее исторической перспективе. Смеляков не получал никаких специальных заданий писать на эту тему. Это шло у него по собственной внутренней необходимости. А вместе с тем такие его стихи не становились самоцелью, заслоняющей все и вся вокруг. Ему не надо было думать о гражданственности своей поэзии, она была его человеческой сутью:

Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.
Своей безусловною властью
от имени сверстников всех
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.

И вместе с тем он мог воскликнуть вот так легко и непринужденно, лихо, раскованно, задорно:

Я был, понятно, счастлив тоже,
когда влюблялся и любил
или у шумной молодежи
свое признанье находил.

Бесценный опыт познания жизни через горький пот и кровавые мозоли собственной судьбы придал его лирике весомость и великое благородство.

Как же было его не любить и не ликовать вместе с ним над его жаждой утверждения прекрасной жизни во всей ее мозаичности, во всех ее проявлениях, не радоваться вместе с ним, не быть счастливым с ним, но и не плакать вместе с ним над его обидами! Впрочем, он очень рано разучился плакать. Мужество знает только слезы восторга. Его редкостный талант жил и мудрел вместе с беспощадным движением жизни.

Он первым брался за раскаленное железо времени, не из желания «выпередиться», а по сознанию долга и чаще всех и больнее всех обжигался.

Гранитные жернова времени перемалывали его судьбу, сплавляя ее с судьбами поколений, но зерно его творческой души оставалось каким-то чудом в первоначальной целости.

Потому он скажет как бы вскользь в «Надписи на «Истории России» Соловьева»:

История не терпит суесловья,
трудна ее народная стезя.
Ее страницы, залитые кровью,
нельзя любить бездумною любовью
и не любить без памяти нельзя.

Его душе были свойственны все градации чувств и настроений, от шелковой нежности до медного купороса сарказма.

Он был точен и последователен в своих раз на всю жизнь принятых пристрастиях. Вернее, он их не выбирал, они проявлялись и углублялись вместе с его талантом, вместе с движением жизни народа.

Жизнь его учила ответственности, и любовь его была строгой и бескомпромиссной:

И, глядя в прожитые дали,
отсюда, из своей земли,
давайте вспомним в звездном зале,
что мы и нынче, как вначале,
не отступились, не солгали,
не отошли, не подвели.

Это из стихотворения «Размышления у новогодней елки», эпиграфом к которому Смеляков взял строчку «Мы кузнецы, и дух наш молод…».

Еще строчки:

Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и увечный —-
делиться удачей, печаль скрывать, —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама — на сундук, а гостям — кровать.

Вот где, думаю, истоки его щедрости, его умения раздаривать самого себя построчно. Разве мог он жалеть себя для народа, для людей!..

Да нет, Смеляков об этом даже не задумывался. Ему не надо было об этом задумываться, потому что это чувство пронзительной любви к людям вошло в кровь поэта с материнским молоком. Он был трогателен и нежен в своих пристрастиях. И пронзительность его лирики держится на этой трогательной нежности, а стеснительность мужества подчеркивает эту нежность, делает ее еще более действенной. Она возвеличивает и ошеломляет, совестит и очищает.

Корневая система истоков его творчества глубока и ветвиста. Общечеловечность его души — в интернациональной сути национального характера. Он не воспринимал народ как нечто отвлеченное от себя. Нет, он был сам частицей этого океана, и его душа, как капля этого океана, жила бурями и страстями всего океана.

И я любил и люблю его за это его умение, за эту «вместительность», за его четкие строки, «полные любви и удивленья», отражающие этот мир озарений и трагедий человеческой жизни в своей неистребимой тяге к совершенству:

Пускай меня мечтатель не осудит,
я радуюсь сегодня за двоих
тому, что жизнь всегда была и будет
намного выше вымыслов моих.

Он был певцом и строителем нашей жизни.

И высота нужна была ему затем, чтобы видеть дальше.

«Легкий шажок и широкий шаг. И над обоими красный флаг». Это он «снял» утверждение антагонизма между Маяковским и Есениным, свел их вместе раз и навсегда и для себя и для всех, потому что сам ход истории подсказал ему это, и сам он, Ярослав Смеляков, встал вослед им и вместе с ними под сень красного флага всей своей необходимостью служить поэзией своему народу.

Традиции и новаторство его творческой судьбы — в традиции и новаторстве самой истории народа.

Стих Смелякова прост и емок, и сама его форма всегда соответствует содержанию. Она настолько едина с содержанием, что никогда не возникает необходимости обращать на нее внимание отдельно. Он умел видеть главное в жизни, в каждом, ее проявлении. Это заставляло браться за перо, призывало к действию:

Я стихи писать не буду
из-за всякой ерунды:
что мне ссуды, пересуды,
алиментные суды.
Пусть читают наши люди,
веселясь и морща лбы,
эту книгу многих судеб
и одной — моей — судьбы.

Как приобреталось это умение видеть зерно главного во времени и в себе, в каждом конкретном случае жизни, который он брал за основу, — дело самого таланта, его воспитания и самовоспитания.

За плечами Смелякова — школа рабочего класса, его заботливо-хозяйского отношения к вещественному и духовному миру. Этот процесс вызревания человеческой души, души строителя нового мира, сделан им эпически широко:

На морозе, затаив дыханье,
выпили мы чашу испытанья.
Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.
Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.
И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.
Дым сраженья и труба возмездья.
На фуражках алые созвездья.

Дух мужества поколения запечатлен Смеляковым и его товарищами по песне основательно, точно, по достоинству самого подвига и таланта. Эпос «Строгой любви» самого Ярослава Смелякова, эпос «Триполья» и «Моей Африки» Бориса Корнилова, эпос «Любавы» Бориса Ручьева и весь строй лирического потока поэзии его сверстников — в родниковой чистоте верности времени, вере в справедливость своего единственного убеждения. Это грандиозный мир начала нашего особого времени. С дистанции сегодняшнего дня он начинает сверкать всеми гранями подлинного чуда творческого духа поколения, беззаветности его общечеловеческого подвига.

Подвиг поколения стал мерилом и сутью поэзии, а поэзия поколения вошла как составная часть в сам подвиг поколения.

Подвиг поколения, воспетый поэтом…

Кто из нас, поэтов, не брался за эту тему, чтобы попытаться более или менее удачливо, достоверно и запоминающе для читателей разрабатывать ее.

Но Смеляков и здесь едва ли не единственный после классиков советской поэзии сумел найти себя и блеснул о&обой гранью своего таланта, преумноженного четкостью убеждений, ясностью мировоззрения и знанием жизни.

Хочу конкретизировать свою мысль и повести речь о ленинской теме, которую Ярослав Смеляков разрабатывал всю свою поэтическую жизнь.

Я, чего уж тут скрывать, просто завидую тому, как смело он брался за стихи о вожде революции.

Никого не хочу обидеть, но думаю, что критики, знатоки музы Смелякова, еще явно недостаточно, явно блекло и слишком скупо проанализировали эту тему в его творчестве. Я не берусь сейчас давать развернутое свое понимание того, как, почему, в результате чего удались ему стихи о Ленине. Я лишь с радостным изумлением подчеркиваю нестареющую, неконъюнктурную безупречность, безукоризненную историческую точность воплощения образа и облика Ленина.

Да, Смеляков — это общеизвестно — мастер портрета. Причем портрет в его исполнении — будь то исторический деятель или безымянный дорожный попутчик поэта, просто случайный знакомец — чаще всего создавался на чрезвычайно малом стихотворном плацдарме. А вместе с тем портреты, созданные Смеляковым, при всей краткости письма и малого числа строк или строф, получались эпическими, монументальными. Они звучат стереофоническим симфонизмом, выглядят объемными;

Смеляков не создал о Ленине ни одной поэмы. Но в каждом из стихотворений о нем широкое полотно эпохи.

Если судить внешне, поэт, казалось бы, совсем не стремился к обобщению. Он предельно насыщал стихи достоверными деталями и фактами, фотографически точными реалиями тех далеких дней и лет. Однако был далек от фотографизма. Обобщение приходит к читателю как бы само собой.

В этом отличительная черта всех ленинских стихотворений Смелякова.

Наверное, это происходило потому, что первой, главной целью поэта было передать опыт, заветы Ленина в диалектическом единстве его дел, поступков, характера, поведения и стремлений бушующей вокруг него народной массы с ее чаяниями, с ее надеждами и верой в будущее.

Смеляков фокусировал наш взгляд на гениальную личность, соединяя прочным духовным мостом время первых лет революции и наши дни.

Без какой-либо морализации такие стихи учат сверять по Ленину каждый шаг, каждый помысел.
Во всем этом Смеляков близок Маяковскому.

Пожалуй, только двум этим поэтам удалось пойти на неслыханной дерзости литературный прием — прямого разговора с Лениным.

Оба они — учитель и ученик — завоевали это право всем своим творчеством и — повторюсь — четкостью идейных побуждений, ясностью мировоззрения, обширными знаниями.

Смеляков написал стихотворение «Ленинский связной». В нем Ленин, да, сам Ленин, дает поэту «Особое задание»:

…И это в самом деле он —
по самой главной теме —
меня послал из тех времен
в сегодняшнее время.

И от повадки юной той
до красной крышки гроба
я только ленинский связной
с депешею особой.

Есть у Ярослава Смелякова совсем небольшая, но такая многотемная книжечка, названная им «Связной Ленина». Она, естественно, не включила всего того, что создал поэт о В. И. Ленине. Но я горячо рекомендую прочитать ее в независимости от данного трехтомника. Уже тщательным отбором стихотворений, который произвел сам Смеляков, она поведает, как видел поэт время, освященное мыслью и делом Ленина, — начало революции и ее продолжение на бурных водопадах истории, ее развитие, ее будущее.

Ленин, Киров, Постышев, главкомы гражданской войны, бригадир Кондратьев и его сотоварищи-железнодорожники, положившие начало коммунистическим субботникам, мастер-наставник из ФЗУ, Чухновский, Аркадий Гайдар, Зоя и безымянные «Полковник и солдат», Рихард Зорге и Юрий Гагарин, старухи Осетии и старики Таджикистана, молодые целинники, строители, шахтеры… Это замечательная галерея истинных героев времени.

Смеляков не умел фальшивить. В богатой палитре его красок не было сусального золота.

Вот почему он не возводил для великих людей недосягаемого пьедестала величия. Они велики своими человеческими качествами, до конца отданными великому делу.

Как же талантливо умел Смеляков писать таких людей! Это невозможно было бы, если бы он не любил их так искренне, если бы не знал, кому он передавал эти портреты как эстафету времен, событий, идейности, целеустремленности.

Любимым своим читателем Смеляков считал молодежь…

Ярослава Смелякова не зря называют комсомольским поэтом. И не случайно его многие книги выходили в молодежном издательстве, а стихи часто печатались в «Комсомольской правде», в журналах «Смена», «Юность». И не зря Ярослав Смеляков в 1968 году был отмечен премией Ленинского комсомола, причем, думаю, не только за «комсомольскую поэму «Молодые люди», как
об этом сказано в решении ЦК ВЛКСМ. А теперь вот после посмертного издания сборника «Работа и любовь» его Собрание сочинений опять же выходит в «Молодой гвардии» как продолжение его молодости, как памятник его неукротимому духу.

Пробегаю взглядом по оглавлению этого подготовленного трехтомного наследия. За названиями множества стихотворений, поэм, статей, за многими строчками дневников и записных книжек Смелякова — комсомол и комсомольцы, комсомольская молодежь многих поколений — и самого Смелякова тоже, дух комсомола, великолепно яркая и интересная история комсомола, в которой и биография поэта.

Наберусь риска сказать, что «комсомолистость» Смелякова далеко не только в том, что ему, как, пожалуй, никому из других современных поэтов, удалось талантливо запечатлеть и эпоху первых пятилеток, осененную, к примеру, Магниткой, или уже наше время, комсомольским знаменем которого становились целина, Братск, Набережные Челны…

Его любовь и привязанность к комсомолу были шире, панорамнее, глубже.

Огневая верность дружбе, братству, бескорыстие, готовность пойти на все, на любые испытания ради общего дела, которому свято веришь, неугомонность и неуемность, активность жизненных потребностей, жадность к работе, чистота в любви… Смеляков с первых своих строчек шел в наступление за такие святые для него принципы и талантливо живописал, воспевал, отстаивал и проповедовал их.

Самоуспокоенность, обыденность, мещанство, равнодушие, безликость чувств — это враг номер один для всех жизненных правил Смелякова, а потому и для его комсомольской поэзии.

Но есть и еще одна характернейшая черта творчества Смелякова, обращенного к комсомольцам, к молодежи. Помню, что в одном из своих стихотворений он написал о завете Ленина комсомолу — учиться всем богатствам культуры.

Не потому ли творчество Смелякова так энциклопедически широко?

Простой рабочий паренек, по сути самоучкой одолевший высокие вершины гуманитарных знаний, он страстно вел своего читателя к этим же вершинам.

Стихи о Пушкине, Лермонтове, Байроне, Толстом… Иван Грозный, Аввакум и Петр Первый, Меншиков, Денис Давыдов и одновременно, к примеру, Мартин Лютер. Сцены далекой истории —
и сегодняшний день планеты. Его произведения насыщены анализом сложнейших политических событий.

Одна из лучших книг Ярослава Смелякова — сборник «День России», удостоенный Государственной премии СССР в 1967 году.

…И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.
Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.
И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.

Он был влюблен в свою Родину, в свою Россию всем восторгом и горем, всем пророчеством и недоумением, всей верностью подпята и просчета, всей святостью дерзания и откровения, всей тяжестью прозрения и испытания. Он смотрел на Родину, на ее историю, на ее будущее глазами рабочего человека, глазами младенческого удивления, глазами философа, заботясь о ней, любя
ее, отдавая ей свою благодарность, черпая у нее новые силы и новые надежды.

Она своею тьмой и светом
меня омыла и ожгла.
Все явственней ее приметы,
понятней мысли и дела.

Мне этой радости доныне
не выпадало отродясь.
И с каждым днем нерасторжимей
вся та преемственность и связь.
Как словно я мальчонка в шубке
и за тебя, родная Русь,
как ты за бабушкину юбку,
спеша и падая, держусь.

Он любил ее, свою Родину, всей сутью своей горячей жизни, всем своим восторгом, всем своим опытом прошлого, всей своей надеждой на грядущее.

И если в изголовье Есенина на кургане его памяти роняет желтый лист разметавшая по ветру звонкие косы березка, то над памятью Смелякова, как бы завершая его судьбу, стоит коническое чудо вечнозеленой ели, прекрасной в своем вечном наряде, колючей и ласковой…

А над ними обоими одно небо, одна верность беспредельной сини, извечное начало, материнское начало праматери Земли.

Как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.

Я не знаю отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.

Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.

Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.

В государстве русского языка в непрерывной цепи его поэзии есть звено Ярослава Смелякова. И это смеляковское звено незаменимо никем и ничем, его нельзя вынуть из общей цепи. Эта цепь не то чтобы распадется от отсутствия такого звена. Она попросту будет не полной. И шрам отсутствия все равно будет напоминать, что это звено было, есть, должно быть.

Как огромно много испытала наша Родина! Всякое случалось и в жизни Смелякова. Но его спасала отходчивость русского характера, пушкинская отходчивость. Пушкину не было еще и двадцати лет, когда он воскликнул в «Руслане и Людмиле» совсем юношеским пылом, со всей глубокой осмысленностью:

Мы весело, мы грозно бились,
Делили дани и дары,
И с побежденными садились
За дружелюбные пиры.

Ярослав Смеляков любил мир человеческих страстей во всех его проявлениях, любил и знал русскую поэзию и, как-то по-особому светясь, любил своего Пушкина, как чудо, как неограниченную возможность человека в его пути к человечности.

Смею думать, пушкинская мечта о тех временах, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся», проявленная и усиленная идеями ленинской революции и огнем беззаветного, молодого, комсомольского энтузиазма, жила в нем, как тяга к гармонии человеческого братства, глубоко, фундаментально.

Он был интернационалистом и на словах и на деле.

Впрочем, слова-то как раз и были его делом.

Он разговаривал в своих стихах с отдавшим себя Греции Байроном, с участниками гражданской войны в Испании, с Фиделем Кастро и с Че Геварой, с Назымом Хикметом и Георгием Димитровым, с бразильским коммунистом Жантилом и Лумумбой, охотно знакомился с болгарами и японцами, югославами и французами, писал о Праге и об Америке, отдавал свою любовь Вьетнаму, освобождающейся Африке.

Его поэзия заинтересованно радовалась каждой победе рабочего человека в каждой точке земного шара, вспыхнувшей красным огоньком революционной надежды.

Он был сердцем и словом своим на всех баррикадах, где шел бой, справедливый бой за победу рабочего дела.

Он умел видеть мир во всем многообразии движения революции.

В душевной горести он вставал в караул к надгробию жертвамреволюции и по-другому поступать не мог.

Терпенье нужно, и геройство,
и даже гибель, может быть,
чтоб всей земли переустройство
как подобает завершить.

И сам был добровольным переустроителем мира.

Он много ездил. Страницы его книг — словно карта странствий неутомимого и жадного до новизны путешественника. Ленинград и Подмосковье, Украина и родная ему по месту рождения Белоруссия, Кавказ, Средняя Азия, Прибалтика, Урал и Молдавия, Сибирь и Крым…

В отличие от многих своих собратьев-литераторов в стихотворениях Смелякова в зрительном центре прежде всего не природные красоты, не этнографические особенности, скажем, быта, не
экзотика.

На его поэтической карте — особой значимости значки. Это сердце русского человека, кровеносные сосуды которого животворно пронизали всю необъятную Родину. Его пульс бился в унисон с сердцами больших и малых советских народов.

Каждая поездка одаривала Смелякова новыми друзьями — такими же добровольными переустроителями жизни: кетменщик-таджик, машинисты из Казахстана, шахтеры Украины, нефтяники, строители Баку, красные конники Калмыкии, колхозники Узбекистана.

Он был мастером перевода. Как-то я подсчитал, что русский, а следовательно, всесоюзный и европейский, мировой читатель смог познакомиться благодаря переводам Ярослава Смелякова
со стихами 45 поэтов нашей страны. Но и другое — он находил время, возможность, желание, чтобы отдать частичку своего таланта чужеземным поэтам. И его стихи выходили на самых разных языках — и у нас и за рубежом.

Он жил поэзией и знал ее.

Всепронизывающие локаторы его заинтересованности улавливали каждое ее проявление, стоящее, с его точки зрения, внимания и заботы. А сколько он отдал силы, темперамента, знаний молодым стихотворцам! Результаты этой работы, исполненной рвения и увлеченности, было трудно оценивать по достоинству, когда в суетности будней не сразу углядываешь всю масштабность содеянного.

И это меньше всего красивые слова.

Он никогда не отличался железным здоровьем.

Но Ярослав Смеляков много лет был руководителем московских поэтов. Он деятельный член редколлегии журнала «Дружба народов», редакционного совета издательства «Молодая гвардия»,
редколлегии альманаха «Поэзия». Он один из зачинателей ежегодника «День поэзии», редактор или составитель не одного десятка самых разных сборников, антологий. Он непременный руководитель всех главных с послевоенных времен всесоюзных или региональных совещаний, семинаров, встреч с молодыми поэтами.

Его видели и слышали в аудиториях Литературного института. Он автор глубоких статей о молодой литературе. И сколько же начинающих поэтов обязано ему напутствием, поддержкой, благословением в самом начале своего полета в большую литературу. Статьи, отзывы, рецензий для печати и для издательств, предисловия, рекомендации, устные и письменные, сотни и сотни проштудированных рукописей молодых, письма им — все это тоже биография Смелякова, его творчество, суть его характера и пристрастий.

Не могу только не добавить, что его любовь к литературному молодняку была необычайно взыскательной, требовательной, строгой.

Он был настоящим учителем. Он не прощал фальши рифм, но еще больше презирал фальшь жизненных позиций, отход от гражданственности, уход от позиций активного отношения к жизни.

Он умел обыкновенные слова наполнять высоким звучанием времени.

Он обладал умением мыслить государственно, масштабно.

Он не признавал мелочности. Больше всего его бесила алчность зажиревшей душонки обывателя. В нем самом проглядывали черты воспетого им «Рязанского Марата» — максимализм и чистота. Вступая в бой за святые для себя принципы, он был непримирим.

Таким я его знал. Таким я его запомнил. Таким я пронесу его в своей памяти до конца.

Я встретился с Ярославом Васильевичем в Москве уже после войны, после Победы. Но знакомиться-то, собственно говоря, нам было не надо. Мы уже знали друг друга, и нам надо было только обменяться взглядами и пожатием рук, чтобы закрепить знакомство.

Я не скажу, что наши отношения были очень уж близкими. Нет, они никогда не переходили в приятельство. Этому, наверное, как мне кажется теперь, мешала жившая во мне и живущая сейчас мальчишеская влюбленность в его судьбу как в судьбу поэта молодости моего поколения.

Он был спутником во всем, что выпадало на мою долю и в солдатской и в писательской судьбе, и в гражданском и в личном ее проявлении.

Он был моей «строгой любовью», нравственным стержнем моей души и моих раздумий о мире и о времени.

Он был мне необходим и на площади и в комнате в разговоре с глазу на глаз.

Меня всегда радовало каждое его новое стихотворение, каждая его новая книга, потому что они, как правило, свидетельствовалио подъеме его творческого начала к высотам творческой одухотворенности, становились все доверительней и человечней. Пронзительность их интонации наполнялась благородством мудрости, выросшей на почве трудного опыта.

Я всегда, встречаясь с ним или читая его новые стихи или выступления, восхищался его интересом ко всему, что происходило в строительстве нашей Родины и во всем мире.

Он любил слушать и впитывать в себя тревожное гудение жизни человеческой семьи на всех материках планеты, на всех параллелях и меридианах, отыскивал для себя то, что было ему родственно: проявление судеб и характеров рабочего человека — строителя и хозяина этого прекрасного мира.

Он был резок и беспощаден в спорах за эту всеобщую рабочую правду, потому что она была и его личной правдой, личным опытом его жизни. В нем жило и билось неистребимое удивление художника Человеком, и он всей своей судьбой воспитывал в читателях это удивление.

Он умел греметь, но и говорить шепотом с какой-то ошеломляющей доверительностью и святостью чувства.

Вам не случалось ли влюбляться —
мне просто грустно, если нет, —
когда вам было чуть не двадцать,
а ей почти что сорок лет?

…И вот вчера, угрюмо, сухо,
войдя в какой-то малый зал,
я безнадежную старуху
средь юных женщин увидал.

И вдруг, хоть это в давнем стиле,
средь суеты и красоты
меня, как громом, оглушили
полузабытые черты.

И, к ним идя сквозь шум базарный,
как на угасшую зарю,
я наклоняюсь благодарно
и ничего не говорю.

Лишь с наслаждением и мукой,
забыв печали и дела,
целую старческую руку,
что белой ручкою была.

Я перечитываю для себя эти прекрасные строки и удивляюсь, вспоминая и Пушкина, и Блока, и Бунина. Это вызывающее слезы восторга умение передавать вечно меняющуюся зыбкость жизни, сс&канную из нежности и любви, высокого строя страстей человеческого духа.

Он умел делать это сдержанно и изящно, как истинный художник, знающий цену радости. Редчайшим умением обладать этим чувством и понимать его прелесть может только истинно поэтическая душа.

Он любил ездить по новым городам и строительствам на праздники и юбилеи.

Он любил всматриваться, вживаться в могучее движение жизни, «где нет величия и страха, а лишь естественность одна».

Он видел в этом вечном потоке начало и конец каждой отдельной жизни, ее мгновенность и бессмертие. Он не любил прогретой воды мелководья, его всегда тянуло на глубину. Он знал, что чистое течение жизни всегда выбрасывает на поверхность легковесную дрянь, бросающуюся в глаза и ноздри, а истинное в жизни не так уж заметно своей монументальностью.

Он. любил перекрестки жизни, где возникали связи времен и характеров, с мудростью и простотой он вспомнил о девочке, по вязавшей ему на шею пионерский галстук:

Помню воздух,
насыщенный праздником света,
слышу туш оркестрантов,
уставших играть.

…Не могу я
доверие девочки этой
хоть едва обмануть,
хоть чуть-чуть осмеять.

Он был нежен с детьми и с животными, как большой, старающийся всеми силами никого не обидеть и уберечь от обиды ребенок. Но иногда какие-то свои собственные обиды выходили наружу, и он мрачнел, делался колючим, задиристым и беспомощным в этой своей обиде. Потом это состояние сменялось задумчивостью и сосредоточенностью. Он вновь продолжал тот самый
смеляковский поиск «живой воды» из ключей, которые бились в глубинах жизни.

Наступала просветленность души. Начиналась поэзия!.. Его судьба, его счастье, его жизнь.

Я любил его. И мне казалось и кажется, что его нельзя не любить.

Я вижу его и сейчас. Вот он смотрит на меня чуть грустным взглядом с той самой фотографии, которая висела над книжным шкафом в сарае Гриши Рябинина.

Я вижу его. Вот он идет, окруженный разношерстными дворнягами, по осеннему лесу на своей даче в Переделкине, шурша модными ботинками по опавшим сухим листьям, чуть приподняв правое плечо, наклонив голову в неизменной кепочке. Идет о чем–то задумавшись, покуривая папиросу и слегка опираясь на палку…

У этой палки тоже есть своя история.

У меня с детства осталась эта привычка таскать в кармане перочинный ножик и что-нибудь строгать. И я делаю палки. Из можжевельника или ореха — у нас на севере, из кизила или граба — когда бываю на Кавказе или в Крыму. Потом обжигаю и полирую их; И мне это доставляет удовольствие. А потом я их дарю своим друзьям, которым требуются эти палки уже не для фасона.

Кажется, в Михайловском Ярослав Васильевич попросил меня сделать и ему палку.

И я сделал ее.

Сделал из можжевельника. Высушил и отполировал и на ручке вырезал звериную морду.

Вот он и ходил с этой моей палочкой по осеннему лесу в Переделкине, прислушиваясь к писку синиц и к возне белочек на старой ели, около дупла. И ему, чувствуется, было хорошо оттого, что в руке есть эта самая вырезанная мною палочка и что на нее можно было опираться и помогать требующим этой помощи ногам, а мне было приятно и грустно узнать об этом.

Так он и ушел с этой палочкой в больницу, чтобы там у докторов набраться сил к своему празднику. На обратную дорогу она ему не понадобилась. Праздник его шестидесятилетия не состоялся. Остался праздник его поэзии.

А сам он остался спутником молодости моего поколения.

Только ли моего и только ли спутником?.. Его судьба начинает перерастать в явление национальной культуры.

Что бы он еще мог сделать? — спрашивать об этом непристойно. Он сделал то, что сделал.
Песня его жизни — песня его Родине.

Мир его души —
всему миру!

Михаил Дудин